Неточные совпадения
Боль была странная и страшная, но теперь она прошла; он
чувствовал, что может опять жить и думать
не об одной жене.
И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а
не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею; но эти минуты были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому ненужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал
чувствовать боль зуба, и рыдания искривили его лицо.
После страшной
боли и ощущения чего-то огромного, больше самой головы, вытягиваемого из челюсти, больной вдруг,
не веря еще своему счастию,
чувствует, что
не существует более того, что так долго отравляло его жизнь, приковывало к себе всё внимание, и что он опять может жить, думать и интересоваться
не одним своим зубом.
Да, это лучше… в беспамятстве, ни
боли… ничего
не будешь
чувствовать!
Я, брат, в своем классе — белая ворона, и я тебе прямо скажу:
не чувствуя внутренней связи со своей средой, я иногда жалею… даже
болею этим…
На Театральной площади, сказав извозчику адрес и
не останавливая его, Митрофанов выпрыгнул из саней. Самгин поехал дальше,
чувствуя себя физически больным и как бы внутренне ослепшим,
не способным видеть свои мысли. Голова тупо
болела.
— Это было даже и
не страшно, а — больше. Это — как умирать. Наверное — так
чувствуют в последнюю минуту жизни, когда уже нет
боли, а — падение. Полет в неизвестное, в непонятное.
— Говорить можно только о фактах, эпизодах, но они — еще
не я, — начал он тихо и осторожно. — Жизнь — бесконечный ряд глупых, пошлых, а в общем все-таки драматических эпизодов, — они вторгаются насильственно, волнуют, отягощают память ненужным грузом, и человек, загроможденный, подавленный ими, перестает
чувствовать себя, свое сущее, воспринимает жизнь как
боль…
Теперь уже я думаю иначе. А что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается
не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я
чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту
боль? Худо будет мне. Я и теперь без ужаса
не могу подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…
Он молчал и в ужасе слушал ее слезы,
не смея мешать им. Он
не чувствовал жалости ни к ней, ни к себе; он был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слезы текли
не как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной
боли, как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками, как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы.
Но ни ревности, ни
боли он
не чувствовал и только трепетал от красоты как будто перерожденной, новой для него женщины. Он любовался уже их любовью и радовался их радостью, томясь жаждой превратить и то и другое в образы и звуки. В нем умер любовник и ожил бескорыстный артист.
Даже красота ее, кажется, потеряла свою силу над ним: его влекла к ней какая-то другая сила. Он
чувствовал, что связан с ней
не теплыми и многообещающими надеждами,
не трепетом нерв, а какою-то враждебною, разжигающею мозг
болью, какими-то посторонними, даже противоречащими любви связями.
Он забыл, где он — и, может быть, даже — кто он такой. Природа взяла свое, и этим крепким сном восстановила равновесие в силах. Никакой
боли, пытки
не чувствовал он. Все — как в воду кануло.
Но и вечером, в этом душном томлении воздуха, в этом лунном пронзительном луче, в тихо качающихся пальмах, в безмятежном покое природы, есть что-то такое, что давит мозг, шевелит нервы, тревожит воображение. Сидя по вечерам на веранде, я
чувствовал такую же тоску, как в прошлом году в Сингапуре. Наслаждаешься и страдаешь, нега и
боль! Эта жаркая природа, обласкав вас страстно, напутствует сон ваш такими богатыми грезами, каких
не приснится на севере.
Старый бахаревский дом показался Привалову могилой или, вернее, домом, из которого только что вынесли дорогого покойника. О Надежде Васильевне
не было сказано ни одного слова, точно она совсем
не существовала на свете. Привалов в первый раз
почувствовал с
болью в сердце, что он чужой в этом старом доме, который он так любил. Проходя по низеньким уютным комнатам, он с каким-то суеверным чувством надеялся встретить здесь Надежду Васильевну, как это бывает после смерти близкого человека.
— Совершенно могу, да и
боли я такой уже теперь
не чувствую.
— Почему ж
не бывают, Lise, точно я глупость сказала. Вашего мальчика укусила бешеная собака, и он стал бешеный мальчик и вот кого-нибудь и укусит около себя в свою очередь. Как она вам хорошо перевязала, Алексей Федорович, я бы никогда так
не сумела.
Чувствуете вы теперь
боль?
Если же могли
почувствовать боль и жалость, что человека убили, то, конечно, уж потому, что отца
не убили: убив отца,
не соскочили бы к другому поверженному из жалости, тогда уже было бы иное чувство,
не до жалости бы было тогда, а до самоспасения, и это, конечно, так.
Еще никогда
не делала Катя таких признаний Алеше, и он
почувствовал, что она теперь именно в той степени невыносимого страдания, когда самое гордое сердце с
болью крушит свою гордость и падает побежденное горем.
Через час я
почувствовал облегчение:
боль в ноге еще была, но уже
не такая, как раньше.
«А когда бросишься в окно, как быстро, быстро полетишь, — будто
не падаешь, а в самом деле летишь, — это, должно быть, очень приятно. Только потом ударишься о тротуар — ах, как жестко! и больно? нет, я думаю,
боли не успеешь
почувствовать, — а только очень жестко!
Это все равно, как если, когда замечтаешься, сидя одна, просто думаешь: «Ах, как я его люблю», так ведь тут уж ни тревоги, ни
боли никакой нет в этой приятности, а так ровно, тихо
чувствуешь, так вот то же самое, только в тысячу раз сильнее, когда этот любимый человек на тебя любуется; и как это спокойно
чувствуешь, а
не то, что сердце стучит, нет, это уж тревога была бы, этого
не чувствуешь, а только оно как-то ровнее, и с приятностью, и так мягко бьется, и грудь шире становится, дышится легче, вот это так, это самое верное: дышать очень легко.
Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего
не дающим в замену игом. Каждый
чувствовал гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали; наконец пришел человек, который по-своему сказал что. Он сказал только про
боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. «Письмо» Чаадаева — безжалостный крик
боли и упрека петровской России, она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
Я уж
не помню, как мы выехали. Несколько часов сряду я проспал скрюченный и проснулся уже верст за десять за Сергиевским посадом,
чувствуя боль во всем теле.
Цитирую его «Путешествие в Арзрум»: «…Гасан начал с того, что разложил меня на теплом каменном полу, после чего он начал ломать мне члены, вытягивать суставы, бить меня сильно кулаком: я
не чувствовал ни малейшей
боли, но удивительное облегчение (азиатские банщики приходят иногда в восторг, вспрыгивают вам на плечи, скользят ногами по бедрам и пляшут на спине вприсядку).
Я шагал в полной тишине среди туманных призраков и вдруг
почувствовал какую-то странную
боль в левой ноге около щиколотки;
боль эта стала в конце концов настолько сильной, что заставила меня остановиться. Я оглядывался, куда бы присесть, чтоб переобуться, но скамейки нигде
не было видно, а нога
болела нестерпимо.
Шел я далеко
не таким победителем, как когда-то в пансион Рыхлинского. После вступительного экзамена я
заболел лихорадкой и пропустил почти всю первую четверть. Жизнь этого огромного «казенного» учреждения шла без меня на всех парах, и я
чувствовал себя ничтожным, жалким, вперед уже в чем-то виновным. Виновным в том, что
болел, что ничего
не знаю, что я, наконец, так мал и
не похож на гимназиста… И иду теперь беззащитный навстречу Киченку, Мине, суровым нравам и наказаниям…
Я стоял с книгой в руках, ошеломленный и потрясенный и этим замирающим криком девушки, и вспышкой гнева и отчаяния самого автора… Зачем же, зачем он написал это?.. Такое ужасное и такое жестокое. Ведь он мог написать иначе… Но нет. Я
почувствовал, что он
не мог, что было именно так, и он только видит этот ужас, и сам так же потрясен, как и я… И вот, к замирающему крику бедной одинокой девочки присоединяется отчаяние,
боль и гнев его собственного сердца…
Наказание розгами от слишком частого употребления в высшей степени опошлилось на Сахалине, так что уже
не вызывает во многих ни отвращения, ни страха, и говорят, что между арестантами уже немало таких, которые во время экзекуции
не чувствуют даже
боли.
Он рассказывал мне про свое путешествие вдоль реки Пороная к заливу Терпения и обратно: в первый день идти мучительно, выбиваешься из сил, на другой день
болит всё тело, но идти все-таки уж легче, а в третий и затем следующие дни
чувствуешь себя как на крыльях, точно ты
не идешь, а несет тебя какая-то невидимая сила, хотя ноги по-прежнему путаются в жестком багульнике и вязнут в трясине.
Все эти темные представления мучили и
не удовлетворяли. Они стоили больших усилий и были так неясны, что в общем он
чувствовал лишь неудовлетворенность и тупую душевную
боль, которая сопровождала все потуги больной души, тщетно стремившейся восстановить полноту своих ощущений.
Прежде он только
чувствовал тупое душевное страдание, но оно откладывалось в душе неясно, тревожило смутно, как ноющая зубная
боль, на которую мы еще
не обращаем внимания.
Возвращаяся чрез Клин, я уже
не нашел слепого певца. Он за три дни моего приезда умер. Но платок мой, сказывала мне та, которая ему приносила пирог по праздникам, надел,
заболев перед смертию, на шею, и с ним положили его во гроб. О! если кто
чувствует цену сего платка, тот
чувствует и то, что во мне происходило, слушав сие.
Они молчат, эти несчастные узники, — они сидят в летаргическом оцепенении и даже
не потрясают своими цепями; они почти лишились даже способности сознавать свое страдальческое положение; но тем
не менее они
чувствуют тяжесть, лежащую на них, они
не потеряли способности ощущать свою
боль.
Бедный Михайло тоже несколько разбит, только разница в том, что он был под пулями, а я в крепости начал
чувствовать боль, от которой сделалось растяжение жилы, и хроническая эта болезнь идет своим ходом. Вылечиваться я и
не думаю, а только разными охлаждающими средствами чиню ее, как говаривал некогда наш знаменитый Пешель.
Дверь
не отворялась, никто
не входил, только Евсеич начинал всхрапывать, сидя в другой комнате; фантазии мои разлетались как дым, а я начинал
чувствовать усталость, голод и головную
боль.
Все время, как я ее знал, она, несмотря на то, что любила меня всем сердцем своим, самою светлою и ясною любовью, почти наравне с своею умершею матерью, о которой даже
не могла вспоминать без
боли, — несмотря на то, она редко была со мной наружу и, кроме этого дня, редко
чувствовала потребность говорить со мной о своем прошедшем; даже, напротив, как-то сурово таилась от меня.
Ушли они. Мать встала у окна, сложив руки на груди, и,
не мигая, ничего
не видя, долго смотрела перед собой, высоко подняв брови, сжала губы и так стиснула челюсти, что скоро
почувствовала боль в зубах. В лампе выгорел керосин, огонь, потрескивая, угасал. Она дунула на него и осталась во тьме. Темное облако тоскливого бездумья наполнило грудь ей, затрудняя биение сердца. Стояла она долго — устали ноги и глаза. Слышала, как под окном остановилась Марья и пьяным голосом кричала...
Я молчал. На лице у меня — что-то постороннее, оно мешало — и я никак
не мог от этого освободиться. И вдруг неожиданно, еще синее сияя, она схватила мою руку — и у себя на руке я
почувствовал ее губы… Это — первый раз в моей жизни. Это была какая-то неведомая мне до сих пор древняя ласка, и от нее — такой стыд и
боль, что я (пожалуй, даже грубо) выдернул руку.
Все это слишком ясно, все это в одну секунду, в один оборот логической машины, а потом тотчас же зубцы зацепили минус — и вот наверху уж другое: еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно, только захлопнули — а ее, I, нет: исчезла. Этого машина никак
не могла провернуть. Сон? Но я еще и сейчас
чувствую: непонятная сладкая
боль в правом плече — прижавшись к правому плечу, I — рядом со мной в тумане. «Ты любишь туман?» Да, и туман… все люблю, и все — упругое, новое, удивительное, все — хорошо…
Я пишу это и
чувствую: у меня горят щеки. Вероятно, это похоже на то, что испытывает женщина, когда впервые услышит в себе пульс нового, еще крошечного, слепого человечка. Это я и одновременно
не я. И долгие месяцы надо будет питать его своим соком, своей кровью, а потом — с
болью оторвать его от себя и положить к ногам Единого Государства.
И он уже
не чувствовал никакой
боли, когда бился головой и локтями об пол в этой безумной борьбе.
— Видите, — продолжал он, — это стало
не от меня, а от него, потому что он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни за что
не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через себя на азиатскую нацыю
не положить, но сомлел, беднячок, и против меня
не вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я все его грыз, чтобы
боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме удары считал, так мне и ничего.
Козельцов через подбородок смотрел на то, что делает доктор с его раной, и на лицо доктора, но
боли никакой
не чувствовал.
Через полчаса он лежал на носилках, около Николаевской? казармы, и знал, что он ранен, но
боли почти
не чувствовал, ему хотелось только напиться чего-нибудь холодного и лечь попокойнее.
«Всё кончено! — убит!» — подумал он, когда бомбу разорвало (он
не помнил, в чет или нечет), и он
почувствовал удар и жестокую
боль в голове.
Не помню, как и что следовало одно за другим, но помню, что в этот вечер я ужасно любил дерптского студента и Фроста, учил наизусть немецкую песню и обоих их целовал в сладкие губы; помню тоже, что в этот вечер я ненавидел дерптского студента и хотел пустить в него стулом, но удержался; помню, что, кроме того чувства неповиновения всех членов, которое я испытал и в день обеда у Яра, у меня в этот вечер так
болела и кружилась голова, что я ужасно боялся умереть сию же минуту; помню тоже, что мы зачем-то все сели на пол, махали руками, подражая движению веслами, пели «Вниз по матушке по Волге» и что я в это время думал о том, что этого вовсе
не нужно было делать; помню еще, что я, лежа на полу, цепляясь нога за ногу, боролся по-цыгански, кому-то свихнул шею и подумал, что этого
не случилось бы, ежели бы он
не был пьян; помню еще, что ужинали и пили что-то другое, что я выходил на двор освежиться, и моей голове было холодно, и что, уезжая, я заметил, что было ужасно темно, что подножка пролетки сделалась покатая и скользкая и за Кузьму нельзя было держаться, потому что он сделался слаб и качался, как тряпка; но помню главное: что в продолжение всего этого вечера я беспрестанно
чувствовал, что я очень глупо делаю, притворяясь, будто бы мне очень весело, будто бы я люблю очень много пить и будто бы я и
не думал быть пьяным, и беспрестанно
чувствовал, что и другие очень глупо делают, притворяясь в том же.
В этот день (в воскресенье) Александров еще избегал утруждать себя сложными номерами, боясь возвращения
боли. Но в понедельник он почти целый день
не сходил с Патриаршего катка,
чувствуя с юношеской радостью, что к нему снова вернулись гибкость, упругость и сила мускулов.
Иона отъезжает на несколько шагов, изгибается и отдается тоске… Обращаться к людям он считает уже бесполезным. Но
не проходит и пяти минут, как он выпрямляется, встряхивает головой, словно
почувствовал острую
боль, и дергает вожжи… Ему невмоготу.
Мы стали приближаться к Новочеркасску. Последнюю остановку я решил сделать в Старочеркасске, — где, как были слухи, много
заболевало народу, особенно среди богомольцев, — но
не вышло. Накануне, несмотря на прекрасное питание, ночлеги в степи и осторожность, я
почувствовал недомогание, и какое-то особо скверное: тошнит, голова кружится и, должно быть, жар.